ему стало плохо.
Анну Григорьевну, супругу свою, разбудил Федор Михайлович ближе к утру. Ночник моргал на столике у кровати, и в его слабом свете, ужасаясь, разглядела Анна Григорьевна струйку крови, сбегавшую на подушку изо рта мужа. Вся его борода свалялась и вымазана была красным, густым кровяным суслом. Он дышал с перерывами, боролся за жизнь изо всех сил.
«Аннушка», — позвал он жену, — «сил нет. Словно бы Вера забрала жизнь мою, душит меня сестра моя, села на грудь мне!»
Анна зябко повела плечами, силой сдавила рыдание, чуть не вырвавшееся в теплый воздух спальни, бросилась за прислугой. Позвали вновь за доктором. Тот пришел тотчас, от него пахло табаком и морозом, чемоданчик свой с инструментами он даже не раскрывал — прижался ухом к впалой уставшей груди больного, прислушался. В груди хрипло свистело и пыталось вырваться наружу сердце человека, мысли и слова которого волновали и будут волновать мир много столетий. Плоть во многом одинакова — думалось доктору — а вот душа… Душа гиганта рвалась из клетки его слабой плоти, молила — на коленях — Господа принять ее. Кошлаков вздохнул, сказал негромко:
— Пробка у вас образуется, Федор Михайлович, кровь-то остановится. Только лежите тихо, пейте бульон куриный, ничего тяжелого не есть, и — главное — никаких волнений.
А про себя подумал: «Господи, хоть бы не мучился сильно Федор Михайлович».
Анне Григорьевне думал было сказать о неблагоприятном прогнозе — но не смог, лишь поклонился ей и посоветовал быть рядом с больным как можно больше, и чтобы ни один звук не достигал ушей его. Анна поняла все. Затихла. Губы ее вытянулись ниточкой. Она села у постели мужа, не проронив ни звука.
Назавтра с утра больному стало хуже. Он звал супругу и сказал ей, что умирает. Анна Григорьевна не хотела верить, тихо плакала, брала мужа за руку и прижималась к ней щекой. Пришли дети — выросшие, повзрослевшие, встали подле, целовали отца. А мать оттирала его щеку от кровяной струйки, внутри которой, словно по трубке, утекала жизнь Федора Михайловича Достоевского. Все в доме молились. Вскоре писатель ушел в себя, закрыл глаза, забылся, словно ребенок, уставший от долгой игры. В восемь часов двадцать восемь минут вечера он перестал дышать. Приглашенный Кошлаков щупал пульс, поднес к губам зеркальце — тщетно. Слабая плоть отпустила душу. Величайший мыслитель земли русской умер.
Панихида была тяжелой. Толпы шли за гробом. Пар клубился над многотысячной толпой. Несли венки.
***
Модест Петрович Достоевского любил и ценил. Более того — он иной раз, когда брал в руки книгу, им написанную, от восхищения терял дар речи. В такие моменты ему хотелось в музыке стать таким же великим, как Достоевский в литературе. Но желание это — усиливавшееся с годами — оставалось желанием. Давно канули в лету времена, когда Балакирев удовлетворенно потирал крупные ладони свои, слушая игру «музыкуса» Модеста Петровича и говорил:
— В этом господине дремлет не один Глинка, а целая сотня!
Теперь «могучая кучка» дружно отвернулась от своего друга и сотоварища. После того, как он играл им фрагменты из «Сорочинской ярмарки», партитуру которой бережно записал аккуратным почерком на дорогих нотных листах, «музыкусы» обвинили Модеста во всех грехах тяжких. Кто говорил, что стал Мусоргский конформистом и западником, кто — за спиною — бесчестил его, намекая о предательстве русской идеи, кто просто говорил, сокрушенно цокая языком:
— Исписался наш Модест Петрович, ох, исписался… а ведь молод еще…
Мусоргский уходил в себя, сделался угрюмым и черствым. Товарищи не узнавали этого веселого повесу и гуляку, прекрасного пианиста, чей ласковый бархатный баритон раздавался не раз под сводами залы, где проходили заседания «Могучей кучки». Горе свое Модест Петрович начал топить в «беленькой», графин которой стоял у его кровати, и даже ночью прикладывался слюнявым ртом к стакану, как прижимается губами ребенок к груди материнской. Вскоре он почувствовал, что ему стало тяжело сочинять — музыка, ранее звучавшая в его голове сама, вдруг стала глуше, и душу сдавило отчаяние. А когда Модесту Петровичу рассказали о смерти Достоевского, он переменился в лице.
Вьюга выла в прямых и широких проспектах Санкт-Петербурга, забрасывая коней и сани пригоршнями снега, залезая за шиворот ездоку и кучеру. Коняга, морду которой облепил белым инеем мороз, с трудом вытягивала против ветра тяжелые низкие сани. «Ноооо, пошел, мать твою!» — покрикивал кучер, стегая ее кнутом, но крик его тонул в свисте и завываниях ветра. Модест Петрович, плотно запахнувшись в шубу, дышал сквозь меховой воротник, стараясь разобрать в звуках метели новые ноты будущих оперных арий. Он ехал на вечер памяти Федора Михайловича. Ему было страшно, и поэтому он отчего-то пытался напеть, гудя простуженным немного носом, мелодии из «Жизни за царя» и «Роберта-Дьявола». Душа Модеста настроилась было на торжественно-возвышенный лад, но когда он вошел в зал, и пламя свечей качнулось навстречу ему, сам черт, казалось, взглянул узким кошачьим прищуром в глаза его, и пронзил его мозг этим взглядом. Выходили один за другим важные господа, друзья покойного, коллеги его по литературному цеху, говорили речи, прерываемые рыданиями. Безутешно смотрел в спинку стоящего перед ним стула Римский-Корсаков. Позади слышался шёпот присутствующих:
— Ах, сколько венков было, сколько венков…, И дочечка Федора Михайловича сказала: «Как же папу моего-то любят…»
— Толпа в церкви такая собралась, что вдове покойного к гробу подойти-то было сложно…
— А венки все из живых цветов-то… Зимой.
— Много тыщ шло по Невскому, люд простой стекался, все плакали.
— Храни Господь душу его
Модест вытащил из кармана небольшую плоскую флягу, шумно выдохнул воздух, выпил глоток. Водка сладким огнем обожгла небо, растеклась внутри, в груди стало тепло, и — откуда не возьмись, зазвучали в голове композитора церковные колокола, и запел мощными голосами хор:
Со святыми упокооооой, Христе,
Души раб Твоих,
Идеже неееесть болезнь, ни печааааль, ни воздыхание,
Но жизнь безконечная.
Он рванулся к роялю, стоявшему в углу зала, откинул крышку, загудели клавиши под короткими, покрытыми волосами пальцами. Кто-то было пытался остановить его, но доброхота удержали. Мусоргский, этот великолепный импровизатор, играл на рояле мелодию — мелодию церковных колоколов. Били и перекликались колокола и колокольцы, большие и малые, устами рояльных струн, устами души Модеста, тягучий звон повис в воздухе зала:
Со святыми упокооооой, Христе,
Души раб Твоих
Люди вставали со стульев, невольно вытягиваясь, крестились, плакали. Билась в рыданьях Анна Григорьевна Достоевская, вдова безутешная, удерживали и успокаивали ее дети.
Идеже неееесть болезнь, ни печааааль, ни воздыхание,
Но жизнь безконечная.
Бом… боммммммммм…